Марина Гарбер. ДЕВОЧКА ИЗ УЛАН-УДЭ
Это море северно-тяжело, Облака на нем – как в полях стога, Его тело – небьющееся стекло, Канифолью крашены берега.
Может, это оптический злой обман, И реальность искажена в стекле, Но я вижу, как медленный караван По воде проходит, как по земле.
Я опять чужая, куда ни глянь, И кого здесь за руку ни схвати, Водяные демоны, синь и склянь, Поднимаются на моем пути.
Я черчу чертят на сыром песке, Кударинской степи означив даль, И послушно замер в моей руке Приручённый карликовый глухарь.
То ли чайки с моря взымают дань, Собираясь стайками у буйка, То ли птичий экстренный шуудан* Мне приносит письма издалека.
Маслянистой пленкой ложится свет, В нем густая плавится бирюза… Мир – что фокусник, то он есть, то нет, Хитро щурит семечками глаза.
Водит ветер вилами по воде, Задыхаясь, волны глотают высь, Словно девочка из Улан-Удэ Здесь нечаянно пролила кумыс.
*почта (монгол.)
Ты однажды привел меня в парк с заброшенной виллой, Парк у вас – это заросли с покосившимся домом по центру, Запущенный сад, столько листьев, что даже осеннему ветру Не остается ни щелки, сплошные щепки, как у М.Ц.: «Сивилла: Выжжена, сивилла: ствол. / Все птицы вымерли, но Бог вошел». У тебя за плечом гитара, зонтики пиний, замшевый склон, Ты потом споешь среди веток, фамильных плит и серых ворон. Там, под красной крышей, наверно, такой же шуршащий пол, Как этот настил из листьев – из писем без адресата: Конверты в прожилках, бурые марки, размытый почерк, Шелестят и горят, свертываются от стыда… Между прочим, Я их писала тебе, давным-давно, из другой жизни. Когда-то Мне казалось, мы с тобой вышли из Габриэля Д’Аннунцио, Из самого безысходного в тот период романа: Похвала одиночеству, филиппика черному кругу, осанна Смерти… Двадцать один грамм – чуть меньше одной унции, Меньше веса твоей души. И я пыталась расти, глотая Настоящую гарь, фальшивые ноты, сентиментальный текст, Золото, пепел, глину, безветренность этих мест, Где живешь как в аду, из которого ближе всего до рая. Я скоро уеду, уже выбран день и даже куплен билет, И когда ты поёшь, я четко вижу твое будущее без меня, Где всего и всех в меру – жен, детей, листьев, воды и огня, И лишь ничтожных семи с лишним граммов нет. Но без них вполне можно жить – ты скоро и сам увидишь! – В них уместилось всё лишнее, не пригодившееся для счастья, Копилка моих безделок: шрам на твоей руке, родинка на запястье, А глубже – лишь звук: птичий клекот, детская песня и дедов идиш… Но пока не сопрел настил под ногами, пока всё хорошо, Пока дом на века вколочен, и ты поёшь меня – мне, Представляю, к тебе прирастая, как лоза к вековой стене, Что земля не сгорела, не вымерли птицы – и Бог вошел.
И было у царя две жены, И обе были ему нужны.
Одна ждала его после охоты или войны, По утрам, когда глаза от недосыпа еще красны, Улыбалась, шептала о скором приходе весны, А ночами смотрела его невеселые сны.
Он был импозантен, молод, по-царски силен, красив, Неразговорчив и несговорчив, непредсказуем и горделив, Как все они, люди престола, то беспощаден, то справедлив, Но с нею, с нею был ровен, – был бы повод, был бы ревнив.
Она поднималась засветло – та царица еще была! – Пряла пряжу, месила тесто, гобелены ткала, Не прихорашивалась у зеркал, – знала, врут зеркала, И не видела дальше царя и пределов его двора.
Они почти никогда не оставались вдвоем: Царство то затопляли реки, то засуха жгла огнем, Приемы, пиры, советники, свет свечи в проем… Жили вместе и порознь – час за часом, и день за днем.
Но было у царя две жены, И обе были ему нужны.
И всё б ничего с одною женой, но у царя было две. Мысль о второй вспыхивала, как блик свечи на его челе, – Ветреной, неуловимой амазонке в лихом седле, Легкомысленной и свободной, без царя в голове.
Она просыпалась поздно и поднималась не с той ноги, Волосы были гладки, слова безвесы, шаги легки, Ненавидела стены, не прельщалась зерном с руки, А что царь называл «своей ласточкой», врут придворные языки.
И было у царя две жены, И обе были ему нужны.
Но когда приходила осень, и ливень хлестал в окно, Первая погружалась в работу, вращала веретено, А вторая ломала крылья, клювом рвала сукно, Ибо там, под царской рубашкой, было ей, как в аду, темно.
И первая задвигала засов, долго терла след от кольца, Мыла руки, обмывала раны, вытирала слезы с лица. И жили они, как в сказке без морали и без конца: В некотором государстве, в некотором тридевятом ца…
И было кому утешить, и было кого любить: Одна помогала выжить, другая заставляла жить.
ПОПУТЧИЦА
Эта девочка с видом эксперта говорит о смерти. Девятнадцати лет от роду – знает всё. Рядом с ней несвободно, как треске, угодившей в сети, Или облаку, втиснутому в клочок полотна Басё.
Ногти под черным лаком и стрелки «под Нефертити», Шнурок, медальон, шинель с чужого плеча. Любит сырое мясо и острый перец, как петухи Гаити. Ни читателя, говорит, не нужно, ни советчика, ни врача.
Говорит, что пишет вот так, на ходу, в электричке, Но ритм – почти песенный, ни стука, ни сбоя в пути. Говорит, что смерть /или жизнь/ – дело привычки: Если подсядешь – намертво, вовек потом не сойти.
На нее сердобольные дамы смотрят не сердобольно, Стороной обходят дети из хороших семей. Она невозмутима, но краем глаза вижу, довольна, Закладка в книжке об индийском укротителе змей.
Она обожает смертоносную, неживую экзотику – От петушиных боев до тяжелого рока и карт Таро, Фото африканских рахитов – мухи по лицу, по животику – Без малого Кафка /или Сорокин/. Впрочем, ей всё – равно.
Обожает, громко сказано, холодным своим обожанием. Но кто-то, должно быть, целует и этот в синей помаде рот, И белую грудь, под которой двигатель внутреннего сгорания Обращает тепло в механику – без сбоя – двадцатый год.
Кто-то спешно расстегивает глянцевитые пуговицы, На кодовом языке любви /или смерти/ что-то шепча, И когда готика во плоти, опуская стрелки, целуется, Из-под шинели вылетают голуби, словно у мага из-под плаща.
Я молчу, я слушаю. Ей без меня хорошо известно /Над ноутбуком колдует татуированная рука/, Что червь хочет жить, стервятник – птица, a смерть интересна, Доколе конечная, как Африка, далека.
В канцелярии той аскетично и небогато, На столе – молоко, гладкокожая курага, Там не могут решить, то ли брату пойти на брата, То ли другу обнять искуснейшего врага?
А над белыми спинами – створчатое оконце, В нем, как южное море, взволнованно, горячо Занимается день и вдоль рамы сочится солнце На лебяжье крыло да на ангельское плечо.
Это райская четкость: без скорлупы – орешек, Молоко – без осадка раскрошенного стекла, Это жест, уводящий ферзя от бессчетных пешек, Невеликое зло – от большого, как горе, зла.
Легкокрыло замрет над неспешной вечерей стая, Скоро кончится свет и во сне покорится днесь. Всё давно решено, помолчи теперь, выбирая, Кто из них протрубит в полутьму не благую весть?
Застывает река, леденеют края излуки, Даже вечная Припять покроется льдом к утру. Это яблочный сбор, и бессильно роняют руки Посеребренных яблок лучистую кожуру.
Вдоль речки, по недотканному льну, Где камыша – убористый заборчик, Идти на ощупь – так слепой стекольщик Нащупывает раму, как струну.
Вдоль полосы пустой береговой В лиловом свете сумерек неспешных Водить рукой – так крестит постовой Рассеявшихся в воздухе безгрешных.
Но только воздух катится из рук, И пухом камышовая ограда, Прилив – так обессиленный хирург Идет к тебе, не поднимая взгляда.
Врастая корнем в топкий перегной, Не вырываясь из тягучей глины, Естественно – так скульптор надземной Разглаживает грубые морщины.
Песчаное и водное родство Последнее прокладывает русло – Так смерти безыскусное искусство Одолевает жизни мастерство.
Вот оно – подкрадывается, как склизкий ползучий гад, Наказание, подлый наряд вне очереди. У кого-то выльется в двадцать сонетов к Марии Стюарт, У кого-то ровно в столько же – к дочери.
Я по этим сонетам теперь изучаю мир, Чье-то славное детство и бесславную чью-то историю. В базарной кошелке обнялись багет и кефир – Разве стоит об этом? А если точнее, стою ли?
Как известно, ценнее всего – не о чем, а как И, собственно, кто касается вечных форм и тематики. У меня – дожди, дорожная пыль и сосед-дурак, Безымянное дерево сбрасывает пожухлые фантики.
В газетах и книгах пишут о жизни и смерти. А я? Картинки с натуры, о том, что – всегда и рядом: Чужие сонеты, чужая деревня, своя семья – Островок, окруженный дорогой, домами и детским садом.
У меня всего слишком много – жизнь и еще, еще, А потеря всего одна, по большому счету. Я нашла сильную спину, хотя искала руку, плечо, Прибыла по назначению и теперь выполняю квоту.
Я не вижу картину в целом. Вид из окна Ограничен, подробен, сколько глаза ни три. От соседа, забрав дочерей, прошлым летом ушла жена, Он не верит, смеется, пускает мыльные пузыри.
Деревушка, в которой живем мы, почти живем, Голуба как небо, как плющ в саду зелена, И, как плющ, с годами съедает тебя живьем, Чтобы слиться с телом, оставленным у окна.
Мы с соседом спускаемся в сад и едим багет, Он подбрасывает фантики – я как бабочек их ловлю. Хоть на самом деле нас в деревне уже больше года нет: Отбыли по назначению. И пребываем – каждый в своем раю.
Об авторе: МАРИНА ГАРБЕР
Родилась в Киеве. В эмиграции с 1989 года. Жила в США и Европе. Окончила факультет иностранных языков и литературы Денверского университета (магистр искусств). Преподаватель итальянского, английского и русского языков. Поэзия, проза, переводы и критические эссе публиковались в журналах «Звезда», «Интерпоэзия», «Крещатик», «Нева», «Новый журнал» и других. Автор трех книг стихотворений. Живет в Люксембурге.скачать dle 12.1