«И понимать простую красоту за гранью боли…»

«И понимать простую красоту за гранью боли…»

Игорь Меламед, чей литературный вкус для меня непререкаем, однажды на мой вопрос, кого он любит из поэтов, назвал несколько имен и добавил: «но перечитываю только Блажеевского». Факт возвращения к творчеству поэта сердцем и памятью – чрезвычайно важен. Нечасто трагическая музыка стихотворений остается в читателе навсегда, он ударяется о нее, как о событие жизни, меняющее русло неспешного обывательского мировосприятия. И здесь можно говорить о расширении души по аналогии с расширением сознания. Техника версификации при этом играет второстепенную роль, потому как если задумываешься над тем, как сделано стихотворение (и поражаешься), – душа молчит. Стихи совсем немногих поэтов, моих современников и старшего поколения, звучат во мне почти наизустные, к ним хочется вернуться и свериться с ними. И это вседневное памятование о поэте, прорастание в душе читателя его строк – и есть, по моему убеждению, главный, если не единственный, критерий подлинности поэзии.

За расхожей фразой «поэт пишет кровью сердца» стоит самая жестокая реальность – степень восприимчивости поэта к миру и буквально способность к пророчеству делают его крайне уязвимым. Отсюда – все его попытки уйти от этой реальности хотя бы на время, выпасть из боли, выключить себя, «ибо жизнь страшнее смерти. »[2] В известном смысле ранняя смерть поэта – тоже защита (если хотите – протест) не только от этой детской, по сути, уязвимости, но и от спутников, кружащихся на орбите его неприкаянного бытия ради каких-то своих выгод, не утоляющих его одиночества и не дающих тепла.

Насколько Евгений Блажеевский был тонкокож, можно судить по воспоминаниям друзей и, конечно, по его пронзительному творчеству, где, по слову поэта, проступает «тайная связь моего ремесла с избытком и жаждою боли. »[3] Еще довольно молодым человеком он напишет стихотворение, которое потом войдет в диптих «1972», где эта «тайная связь» манифестируется ярко и недвусмысленно: пристальность поэта к маргинальному миру есть не что иное, как отклик на пушкинский призыв милости к падшим. Эта пристальность не любопытствующая, не возглашающая суд, но та, что вышибает слёзы и от которой перехватывает горло.

. Большим домам сей дом игрушечный,

Старомосковский – не чета.

В нем пахла едко, по-старушечьи,

Пронзительная нищета.

Я в это время окаянное,

Средь горя и макулатуры,

Не спал. В окне галдели пьяные,

Тянуло гарью из Шатуры.

И я, любивший разглагольствовать И ставить многое на вид, Тогда почувствовал, о Господи, Что эта грязь во мне болит,

Что я, чужою раной раненный, Не обвинитель, не судья. («1972»)

По вектору милосердия и, что важнее, по глубине проникновения в природу отверженности, – эти стихи Блажеевского перекликаются с такими реалистическими полотнами поэтов рубежа веков, как «Акулина Ивановна» Семёна Липкина, «Алёнушка» Эвелины Ракитской, «Клава была пьянчужкой…» Владимира Таблера. Пока такой взгляд на человека существует, проверяя на болевую реакцию душу читателя, – в этом мире оскудевающей любви у ближнего есть надежда на наше сострадание. По сути, в этом и заключена социальная миссия искусства, и здесь уместнее говорить о гражданской поэзии, чем в случае патриотических стихов на тему неиссякаемой политической злободневности.

Стихотворный цикл «1972», а также этюды из «Армейской тетради» «Петр Соловеевич Сорока», «Шмелев» (Блажеевский был одним из первых для своего времени, кто заговорил о проблеме дедовщины в армии) следовало бы читать всем ностальгирующим о советском режиме и страждущим его реставрации – для отрезвления.

Мы шли ловить

Большого человека,

Который наши тайные мученья

И нашу человеческую трусость

Перечеркнул попыткою побега…

Поэт имеет право на обобщения, поскольку судьба его – тосковать сердцем и плакать с плачущими[4], ее не отменишь, судьба, которую безоговорочно приняли лучшие люди из поколения Блажеевского – «лагерей и питомников дети в обворованной сбродом стране»[5]. И становится понятным новое качество свободы для поэта – «безмерное чувство покоя»[6], оно же – не всегда трезвое одиночество, которым приходится платить за содранную кожу сердечную, за врожденную деликатность, за стыд от чужого бесстыдства.

Потом я поглядел на этот мир,

На этот неугодный Богу пир,

На алчущее скопище народу

И, не найдя в гримасах суеты

Присутствия высокой пустоты,

Обрёл свою спокойную свободу.

Поднимаясь на трагическую высоту стиха Блажеевского, понимаешь, что скорбь об изгоях, покаянная любовь к матери, способность к истинному дружеству – не следствие воспитания, каких-то обстоятельств жизни поэта, не дань житейскому укладу, но часть дара, часть главная и существенная. И здесь прав Игорь Меламед, подводящий нас к важному выводу в своей статье памяти поэта: «. как поэт Блажеевский был носителем христианских ценностей. По неприятию безбожного мира он был, в сущности, религиозным поэтом, оттого и написал напоследок, что его путь “угоден Богу”»[7].

Поразительно, но все, кто писал о поэте (Станислав Рассадин, Юрий Кублановский, Инна Ростовцева, Юрий Кувалдин и другие), сходились в одном: Блажеевский – поэт с живой совестью и той скромностью, что суть необходимые условия поэтического гения. Игорь Меламед в цитируемой выше статье с горечью замечает: «Со временем Блажеевский все больше убеждался, что его реальное положение в литературе не соответствует масштабу его дарования… Женя сознательно оборвал общение со многими из тех, с кем когда-то начинал, ибо они далеко ушли от него в литературной “иерархии”. Он понимал, что за ними не поспеть, а точнее говоря, ему уже было с ними “не по пути”. Блажеевский отошел от прежних товарищей тихо, никого впоследствии не предавая. Он никогда не завидовал друзьям, прославившимся исключительно благодаря своему дарованию. “Я, к счастью, принадлежу к тем, кто, видя, что у соседа хороший забор, думает не как бы его спалить, а как усовершенствовать свой собственный…” — ответил Женя, когда я спросил о его отношении к славе Ивана Жданова и Александра Еременко, имена которых еще недавно были на “знамени” его поколения и которые так же тихо, каждый по-своему, сошли на обочину с литературно-тусовочной магистрали. »[8]

Вообще Меламед, будучи ко всем своим талантам изумительным критиком, так ярко нарисовал психологический портрет своего друга, так полно вслед за исчерпывающим исследованием[9] Станислава Рассадина раскрыл истоки мастерства и обаяние личности Блажеевского, что к его статье о поэте мало что можно прибавить, разве только слова благодарности Богу за чудо встречи с живой поэтической речью.

«Женя презирал “премиальную” паранойю и гнушался угождать невзыскательному читателю, – констатирует Игорь Меламед. – В эпоху распада стиха, распыления классических традиций Евгений Блажеевский оставался верен духу высокой поэзии, был одним из немногих “хранителей” ее гармонического строя и лада. “Мыслить себя вне традиции — все равно что считать себя не рожденным, а найденным в капусте. Если поэт вне традиции, на нем можно ставить крест”, — утверждал Блажеевский в пору разгула бесстыдной и шулерской новизны, нередко оказывавшейся всего лишь замаскированной графоманией…»[10]

Самостоятельный зрелый читательский опыт (предваряющий писательский) и верность традиции родного стихосложения у Блажеевского являются почвой, на которой взросло и окрепло его искусство – и в плане ритмического разнообразия, стилевой безупречности, и композиционной тщательности, прописанности деталей, проистекающих из логики поэтического (по аналогии с живописным) повествования.

Мастеров блестящей версификации, отточенного слога ныне избыток. Но испокон веков в искусстве первично «что», а не «как», вернее, без этого «что» «как» – пустое рукоделие. Именно «что» и запоминается, главенствуя, оно поражает личностным богатством и духовным здоровьем поэта, поэтому ему нет нужды заявлять о себе чем-то иным, кроме самой поэзии (гражданской активностью или, скажем, скандальными «открытыми письмами» как попыткой оставить в сознании современников пусть и грязную, но зарубку).

А Блажеевскому не только было что сказать – он выразил боль лучшей части поколения 70-х, менее всего приспособленной ко лжи, которой по точному слову Владимира Соколова было суждено «на родине как на чужбине тоской по родине болеть...»[11]. Боль эта заключалась в невозможности для русского сердца покинуть страну, где нет свободы, но есть «любовь хотя бы к этой милой русской речи, хотя бы к этой Родине несчастной» [12].

Крах тоталитарной системы неизбежен, но краху Отечества, его национальной идентичности поэт как солдат обязан противостоять. Провожая в 90-е (и раньше) своих друзей в земли обетованные, Блажеевский никуда не уезжает из страны, разделяет с нею ее позор и надежду на воскресение, понимая, что «уходящему Синай, остающимся Голгофа»[13]. И не только констатирует «невесело в моей больной отчизне», а вдруг - парадоксально - поет гимн той, оттепельной, а не тюремно-барачной родине, в которой - опять же парадоксально - утверждает иную свободу и иное веселье, в которых хотя бы не было цинизма… Поскольку родина - это мы сами:

Веселое время. Ордынка. Таганка. Страна отдыхала, как пьяный шахтер, И голубь садился на вывеску банка, И был безмятежен имперский шатер. И мир, подустав от всемирных пожарищ, Смеялся и розы воскресные стриг, И вместо привычного слова “товарищ” Тебя окликали: “Здорово, старик!” . («Те дни породили неясную смуту»)

Поэзия Евгения Блажеевского предельно точно и выпукло фиксирует время. Подобно цветной вклейке[14] на развороте эпохи, живописная панорама его стихотворений наглядно доказывает, что любая идея всегда укоренена в дышащем черноземе жизни, поэтому всегда так органично соседствует акварель его сокровенной лирики с графикой городских зарисовок и путевых пейзажей.

Здесь нету суеты заласканных земель,

Здесь все наперечет, здесь «только» или «кроме».

Как исповедь души, вобравшей вешний хмель,

На сотни русских верст разбросанные комья

Передо мной лежат в суровой наготе,

Но что-то в них живет мучительно и свято.

Такая нагота присутствует в Христе,

Распятая земля - воистину распята.

Стих Блажеевского в высшей степени концентрирован и ритмически многообразен от философского венка сонетов («По дороге в Загорск. ») до ироничных стилизаций под японские танка и верлибров, пронизанных токами внутренней рифмы и похожих на минироманы («Повесть», «Любовь»):

И ты меня обнимешь на прощанье, А я увижу рельсы, По которым Уедешь ты Искать и тосковать. Ох, это будет горькая дорога. И где-нибудь, В каком-нибудь Нью-Йорке Загнутся рельсы, Как носы полозьев. Свободы нет, Но есть еще любовь Хотя бы к этим сумеркам московским, Хотя бы к этой милой русской речи, Хотя бы к этой Родине несчастной. Да, есть любовь – Последняя любовь. («По улице Архипова пройду. »)

Рифмованные же его стихи демонстрируют превосходное владение периодом и метонимией («Дается с опозданьем часто. », «Воспоминание о метели», «Ялта», «Петербург») и изумительную звукопись («Киев», «Урал»). А чего стоят рельсы, загнувшиеся «как носы полозьев» или уже хрестоматийный муравей, что по глазу убитого пройдет, «как пьяный – по зимнему озеру»? В блестящем стихотворении «Первый посетитель» в воображении главного героя разворачивается воспоминание о будущем на грани реального:

Красавица влажно дышала

И думал он, как в дыму,

Что не миновать централа

И Первого марта ему.

Под пыльною каской,

Рукой зажимая висок,

Он встретится с пулей китайской

И рухнет лицом на Восток.

Что в спину земная ось ему

а вдоль бровей,

Как пьяный – по зимнему озеру,

По глазу пройдет муравей.

Способность так видеть и запечатлевать в слове вызывают восхищение, а кинематографический эффект произведений Блажеевского, где дальний план вдруг сменяется крупным, яркую вспышку ретроспекции фиксирует замедленный кадр («Те дни породили неясную смуту. », «Весна», «Киев», «Тбилиси»), вообще уникален.

Стихи Евгения потому и здоровы, что классицистичны, – в отличие от модифицированных продуктов нынешнего постмодернизма. И в этом смысле можно (а сегодня просто необходимо) говорить о том, какие явления в современных поэтических гостиных оздоровляют нашу культуру, а какие ее травят, поскольку «пора разгула бесстыдной и шулерской новизны, нередко оказывавшейся всего лишь замаскированной графоманией», которую диагностировал Игорь Меламед, длится по сей день и занимает новые пространства поэтических, театральных площадок, превращаясь подчас в зрелищный продукт, ищущий и – что прискорбно – неизменно находящий потребителя в силу размытости критериев настоящей поэзии.

Вместе с тем при всем своем традиционализме Блажеевский был равноудален как от «шулерской новизны», так и от банальности, в которой всегда рука об руку идут внешняя гладкопись и внутренняя пустота. Это графомания уже не замаскированная, а самоупоенно шагающая голым королем – в былые годы по страницам журналов, а нынче – поэтических сайтов, форумов и соцсетей. Вырасти из традиции – в понимании Блажеевского не означало следования раз и навсегда заданным русскими поэтами со времен Пушкина метрическим, композиционным и экспрессивно-лексическим рамкам, но подразумевало верность высокой планке их культуры и мастерства.

В связи со сказанным позволю себе привести здесь цитату из письма известного христианского мыслителя Сергея Фуделя своему сыну Николаю (в то время филологу-второкурснику). В письме, написанном в 1947 году из политической ссылки при слабом огне керосиновой лампы, кратко, наглядно и предельно просто Фудель сформулировал суть и цель подлинного искусства: «. необходимо осознание того, что искусство не есть какое-то жертвоприношение «единственного и его собственности», не есть акт только в художнике совершаемый, а есть нечто совершаемое художником для других и с другими, с читателями, слушателями, зрителями. Художник – это человек, устроивший пир и призывающий на него всех своих друзей, и вот каждый участвующий в пире, хотя он и не устраивал его, соучаствует во всем, он во всем равноправен в этот час со своим хозяином. Читатель, принявший так высокое произведение прозы, становится действительно равноправен художнику. А если только так и можно и нужно принимать искусство, то только такие вещи необходимо принимать, которые будут нужны душе. Если же я по запаху блюд на столе понимаю, что это будет не такой пир, о котором сказано:

«Кончен пир. Умолкли хоры.

Опорожнены амфоры.

На главах венки измяты.

Лишь курились ароматы

В опустевшем темном зале. » —

то я предпочитаю черный хлеб своего одиночества и «безыскусственности» скверным консервам в хорошей упаковке и с звучной фирмой изготовителя. В этом и заключается простота в отношении к искусству, отсутствие провинциального подобострастия. Раз я «соучаствую», то я кровно заинтересован в том, чтобы соучаствовать в хорошем. »[15].

Конец XX века, по счастью, оставил нам имена замечательных поэтов, какие-то два десятилетия назад, буквально на расстоянии вытянутой руки к нашей юности, – жили те, кто защищал от распада поэтический бастион эпохи: уже ушедшие – Блажеевский, Таблер, Новиков, Меламед и те, кто продолжают это делать в наши дни (пусть читатель сам назовет дорогие ему имена). Это означает только то, что мы уже привиты их живой поэзией и поэтому литературные «консервы» и имитация (прежде всего жизни) будут нами вовремя распознаны и решительно отвергнуты. И тогда чиновникам от литературы потребуется предъявить не количество публикаций и регалии, а собственно стихи, и всё это мельтешение салона с ароматом прошловекового декаданса отступит и выйдут из тени имена, незаслуженно забытые эпохой, но хранимые Божьей милостью, передаваемые из уст в уста.

Мне чудится добрая перемена ветра на попутный – к живым источникам поэзии с их свидетельством о Промысле, покаянии и милосердии. Читатель Блажеевского еще грядет и его ждет радость соучастия в творческом бытии, честно до капли прожитом и столь светло выраженном Евгением Блажеевским:

Хлопают дверьми амбары, клети, Путь лежит безжалостен и прям. Но в домах посапывают дети, Женщины придвинулись к мужьям. Но, уйдя в скорлупы да в тулупы, Жизнь течет в бушующей ночи. Корабельно подвывают трубы, Рассекают стужу кирпичи. И приятно мне сквозь проклятущий, Бьющий по лицу колючий снег Видеть этот медленно плывущий Теплый человеческий ковчег. (Воспоминание о метели)

📎📎📎📎📎📎📎📎📎📎